Несколько речей и лекций писателей-лауреатов Нобелевской премии по литературе


Несколько речей и лекций писателей-лауреатов Нобелевской премии по литературе

14.04.2020                                        Литературный мир


Речь Ивана Бунина по случаю вручения ему Нобелевской премии в 1933 году

В 1933 году русскому писателю Ивану Бунину была присуждена Нобелевская премия по литературе за «строгое мастерство, с которым он развивает традиции русской классической прозы». Получив денежное вознаграждение за премию, Иван Бунин потратил 120 тысяч франков на помощь литераторам и просто эмигрантам. 


«Ваше высочество, милостивые государыни, милостивые государи. Девятого ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме телефон известил меня о решении Шведской академии. Я был бы неискренен, если бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатление во всей моей жизни. Справедливо сказал великий философ, что чувства радости, даже самые редкие, ничего не значат по сравнению с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминание, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанные мною за последние пятнадцать лет, далеко превышали мои радости. И не личными были эти скорби - совсем нет! Однако твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот телефонный звонок из Стокгольма в Грасс дал мне как писателю наиболее полное удовлетворение.

Литературная премия, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательского труда! Честолюбие свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и беспристрастных. Но думал ли я девятого ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волнение от потока первых поздравлений и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значении поступка Шведской академии. Впервые со времени учреждения Нобелевской премии вы присудили ее изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующийся гостеприимством Франции, по отношению к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академии, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведения, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мире должны существовать области полнейшей независимости. Несомненно, вокруг этого стола находятся представители всяческих мнений, всяческих философских и религиозных верований. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацией. Для писателя эта свобода необходима особенно, - она для него догмат, аксиома. Ваш же жест, господа члены Академии, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящий религиозный культ Швеции.

И еще несколько слов - для окончания этой небольшой речи. Я не с нынешнего дня ценю ваш королевский дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицией для Шведского королевского дома, равно как и для всей благородной нации вашей. Основанная славным воином, шведская династия есть одна из самых славных в мире. Его величество король, король-рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманием Шведской академии, выразить ему свои почтительнейшие и сердечнейшие чувства».

Нобелевская лекция Дорис Лессинг (2007)

Дорис Мэй Лессинг (1919-2013) — английская писательница-фантаст, лауреат Нобелевской премии по литературе 2007 года с формулировкой «Повествующей об опыте женщин, со скептицизмом, страстью и провидческой силой подвергшей рассмотрению разделённую цивилизацию». Бывшая коммунистка и сторонница суфизма, феминистка. Ниже приводится текст ее Нобелевской лекции по изданию: В.Н. Сушкова. Зарубежная литература XXI века (творчество писателей-лауреатов Нобелевской премии): учебное пособие. - Тюмень: Издательство Тюменского государственного университета, 2011.


Я стояла в дверях, смотрела через облака пыли и говорила об еще не уничтоженном лесе. Вчера я проезжала через мили пней и обгорелые остатки от пожаров, еще в пятидесятые годы здесь был великолепнейший лес. Я когда-то видела уже все уничтоженное. Люди должны есть. Они должны получать топливо. Это северный запад Зимбабве в начале восьмидесятых. Я посещала друга, который был учителем в лондонской школе. Теперь он здесь — чтобы «помогать Африке» — с этой мыслью мы смирились с его нахождением на этом континенте. Он — нежная идеалистичная душа, и это он обнаружил здесь, в этой школе, что повергло его в депрессию, из которой трудно было выйти. Эта школа похожа на все школы, построенные после провозглашения независимости.

Она состоит из четырех больших кирпичных комнат, находящихся прямо в пыли: одна, две, три, четыре и половина комнаты, в конце которой — библиотека. В этих классных комнатах есть доски. Мой друг держит мел в кармане, иначе его могут украсть. В школе нет атласа, глобуса, нет никаких текстов, книг, учебников в библиотеке. Нет книг, которые бы ученики хотели читать: тома из американских университетов, детективные рассказы или же книги с названиями типа «Уикенд в Париже», «Счастье находит любовь». Там есть козлик, пытающийся отыскать корм в старой траве. Директор растратил школьные фонды и был отстранен. Но он пробуждает в нас вопрос: как люди могут вести себя подобным образом? Разве они не видят, что за ними наблюдают?

Мой друг никогда не берет чужие деньги, поскольку все ученики и учителя знают, за что он может заплатить, а за что нет. Возраст учеников в школе колеблется от шести до двадцати шести, потому что некоторые не получили образование ранее. Некоторые ученики проходят каждое утро много миль, в любую погоду и через реки. Они не делают домашнюю работу, поскольку в деревнях нет электричества, а заниматься при свете горящего костра нельзя. Девушки набирают воду и готовят пищу, когда приходят домой из школы, до этого вода находится в школе. Я сидела со своим другом в комнате, а люди застенчиво у меня просили книг: «Пожалуйста, вышлите нам книги, когда прибудете в Лондон». Один человек сказал: «Они учили нас, чтобы мы умели читать, но у нас нет книг». Каждый встречался с просьбой о книге. Я была там несколько дней. Песчаная буря прошла, воды было мало, поскольку насосы прорвало, и женщины брали воду из реки.

Другой идеалистичный учитель из Англии был возмущен тем, на что была похожа эта школа. В последний день жители зарезали козла и приготовили мясо в большом котле. Я с нетерпением ждала конца праздника. Я уезжала прочь, пока готовился праздник, через обгорелые остатки и пни лесов. Я не думаю, что многие ученики этой школы когда-нибудь получат премии. На следующий день я была в школе в северном Лондоне. Эта очень хорошая школа, название которой мы все знаем. школа для мальчиков. хорошие здания и сады. Ученики каждую неделю посещают какого-нибудь знаменитого человека, и это в порядке вещей, что этот человек может быть равным родителям этих учеников. Визит к знаменитости не такое большое событие для них. Школа с дующим песком с северо-запада Зимбабве — в моем уме. И я смотрю в эти ожидающие юные лица англичан и пытаюсь сообщить им о том, что я видела на прошлой неделе: классные комнаты без книг, без текстов, атласов, карта, прикрепленная к стене. Школа, где учителя просят послать книги, чтобы учить. Им самим только восемнадцать или девятнадцать, но они просят книг. Я рассказываю этим мальчикам, что каждый там просит книг. Я уверена, что каждый человек там, произнося какие-либо слова, чист душой, открыт всем сердцем. Однако собеседники не могут услышать то, что я хочу сказать: нет в их умах образов, чтобы они соответствовали тому, о чем я им говорю, в данном случае, о школе, стоящей в облаках пыли, где мало воды и где убитый козел, приготовленный в большом котле, — самое большое удовольствие.

Это действительно невозможно для них представить себе такую чистую бедность? Я делаю все возможное. Они вежливые. Я уверена, что в этом поколении найдутся некоторые, которые завоюют награды. Затем я спрашиваю их учителей, какая библиотека у них и читают ли ученики. И здесь, в этой привилегированной школе я слышу то, что слышу всегда, когда посещаю школы и даже университеты. Вы знаете, что я слышу. Многие мальчики никогда не читали, и библиотека используется лишь наполовину. «Вы знаете, как это». Да, мы знаем, как это на самом деле. Как всегда. Мы находимся во фрагментирующей культуре, где уверенности, равной нескольким десятилетиям тому назад, уже нет и где она общая для молодых мужчин и женщин, которые учились годами, которые ничего не знают о мире, которые ничего не прочитали. Они знают какую-то другую культуру, нежели компьютеры. То, что случилось с нами, когда появились компьютеры, Интернет и телевидение, поразительно. Это не первая революция, которую человечество пережило. Печатная революция, которая произошла не за одно десятилетие, но заняла намного больше времени, изменила наши умы и способ мышления.

Очень многие люди — скорее всего, даже большинство — никогда не задавали себе вопрос: «что случится с нами, что случится с таким изобретением человечества, как печать?». Как мы, наши умы, будут меняться с Интернетом, который создал целое поколение поверхностных, легкомысленных людей, даже лучшие умы планеты признают практически наркотическую зависимость от Всемирной паутины и отмечают, что могут целый день провести за чтением или же написанием постов в блогах. Совсем недавно каждый стандартно учился, уважал образование и был благодарен литературе в наших больших запасах. Конечно, мы все знаем, когда это счастливое состояние было с нами, люди претендовали на чтение, обучение, мужчины и женщины с нетерпением ждали книги, и доказательство этому — библиотеки, институты, колледжи восемнадцатого и девятнадцатого столетий. Чтение книги было частью общего образования. Молодые люди, разговаривая с пожилыми, должны понять, какое образование им дало чтение, но они не понимают. И если дети не могут прочитать, это потому, что они не умеют читать. Мы все знаем этот печальный рассказ, но не знаем его конца.

Мы обдумываем старую пословицу: «чтение — мастер полноценного мужчины», и, забыв о шутках, стоит сказать: чтение делает и женщину, и мужчину, знающих историю и обладающих знаниями. Но мы не единственные люди в мире. Несколько дней назад мне позвонил друг, который сообщил о своем визите в Зимбабве, в деревню, где не ели в течение трех дней, но зато там говорили о книгах, как получить их, и об образовании. Я принадлежу к небольшой организации, которая начинала с намерения поставлять книги в африканские деревни. Была группа людей, которые путешествовали по Зимбабве. Они рассказывали, что в деревнях, где люди общительные, полно интеллектуальных людей, однако учителя уходят в отставку, уезжают. Я провела небольшое исследование, результаты которого показали, что хотели прочитать люди, и обнаружила, что итоги совпадали со шведскими исследованиями, о которых я не знала.

Люди хотели прочитать то, что читают сейчас в Европе. Они прочитали бы разного вида новеллы, научную фантастику, поэзию, детективы, пьесы Шекспира и другие книги, подобно тому, как открыть счет в банке. Всего Шекспира: они знали его имя. Проблема с нахождением книг для деревни в том, что они не знают, что доступно. Так, школа изучала книгу, которая становилась популярной, потому что все знают ее. «Скотный двор» по очевидным причинам стала самой популярной из всех книг. Наша маленькая организация получала книги оттуда, где мы могли их получить, но необходимо помнить, что хорошая книга в бумажной обложке из Англии стоит заработной платы африканца за месяц. Теперь с инфляцией она стоит заработной платы за несколько лет. Передать ящик с книгами в деревню и помнить, что получается страшная затрата бензина, но ящик будет встречен слезами радости. Библиотека может быть доской под деревом. И в течение недели создадутся классы грамотности и найдутся люди, которые могут преподавать тому, кто захочет учиться.

Наша маленькая организация с самого начала получила поддержку Норвегии, а затем Швеции. Без этих поддержек наши поставки книг должны были прекратиться. Романы публиковали в Зимбабве, и самодельные книги тоже были посланы людям — тем, кто жаждал их. Говорят, что люди получают то правительство, которое они заслуживают, но я не думаю, что это истина Зимбабве. И мы должны понимать, что это уважение и жажда книг пришли не из режима террора. Это изумительный феномен — жажда книг. И это мы можем видеть в Кении вплоть до мыса Доброй Надежды. Это, вероятно, связывается с фактом: я была воспитана фактически в хижине из грязи, покрытой соломой. Эти дома строятся всегда и везде, где есть тростники и трава, пригодная грязь и стволы для стен. Например, Саксонская Англия. Я была воспитана в четырех комнатах, одна рядом с другой и каждая была почти полна книг. Не только мои родители взяли книги из Англии в Африку, но еще моя мать заказывала книги из Англии для нашей семьи. Книги были в больших коричневых бумажных пакетах, которые приносили огромную радость нашей семье.

Хижина из грязи, но полная книг. Иногда я получаю письма от людей, живущих в деревне, которые не могут иметь электричество и водопровод (это подобно нашему семейству в удлиненной хижине из грязи). «Я должна быть тоже писателем, потому что у меня такой же дом, как и у вас», — читаю я в письмах. Но здесь есть трудность. Писатели не выходите из дома без книг. Я посмотрела лекции других ваших последних лауреатов. Возьмем великолепного Памука. Он сказал, что его отец имел 1500 книг. Его талант не вышел из воздуха, он был связан Большой Традицией. Возьмите Найпола. Он упоминает, что индийские письмена были закрытыми за памятью его семейства. Его отец содействовал ему, чтобы стать писателем. И когда он дошел до Англии, он использовал Британскую библиотеку. Ему была близка Большая Традиция. Давайте возьмем Джона Кутзее. Он был не только близок к Большой Традиции, он был сам традицией: он выучил литературу в Кейптауне. Я была огорчена, что никогда не была в одном из его классов, ученицей этого замечательного смелого — смелого ума.

Для того чтобы писать, чтобы заниматься литературой, должна быть связь с библиотеками, с книгами и традицией. Пока, несмотря на все трудности, писатели возникали, есть и другая вещь, которую мы должны помнить. Это Зимбабве, физически завоеванная страна менее чем за сотни лет. Дедушки и бабушки этих людей, вероятно, были рассказчиками для их семьи. Устная традиция. В одном поколении два, переход от устных рассказов, запомненных и пройденных, к печати, к книге. Это большое достижение. Книги, буквально вырванные из кучи вздора и из обломков белого мира человека. Но вы можете иметь стопку бумаги, что считаете книгой. Но она должна найти издателя, который затем заплатит вам, решит проблемы, распространит книги. Я послала несколько своих публикаций в Африку. Даже в таком привилегированном месте, как Северная Африка, со своей другой традицией, разговор о публикациях остается в мечтах. Здесь я говорю о книгах, никогда не публикуемых, потому что издательство — не там. Не оценен большой талант и потенциал. Но даже перед этим этапом книжного создания, которое требует издателя, аванс, одобрения, есть нечто недостающее.

Авторы часто спрашивают: как вы пишете? С процессором? Электрической пишущей машинкой? Ручкой? Каков почерк? Но существенен вопрос: обнаружили ли вы пространство, пустое пространство, которое вас окружает, когда вы пишете? Это пространство, которое похоже на форму слушания, внимания. Придет слово. Слова — ваши символы — проговорят идеи, и возникнет вдохновение. Если писатель не может найти пространство, тогда стихотворения или рассказы могут быть мертворожденными. Давайте перескочим на другой очевидный эпизод. Мы в Лондоне, в одном из крупнейших городов. Есть новый автор. Мы цинично спрашиваем. Как ее грудь? Она красивая? Если это мужчина — он харизматичный? Красивый? Мы шутим, но это не шутка. Эти новые находки приветствуются; возможно, они принесут много денег. Жужжащий звук начинается в их бедных ушах. Они чествуются, восхваляются, наслаждаются миром. Он или она польщены, обрадованы.

Но спросите через год, что он или она думает. Вот что я услышала от них: «Это — наихудшая вещь, которая могла со мной случиться». Несколько новых публикаций, новые писатели снова не писали или не хотели писать. И мы, старые, хотим шепнуть в эти безвинные уши: «Вы уже получили свое пространство? Ваше собственное, ваше единственное и необходимое место, где ваши собственные голоса могут поговорить с вами, вы только там, где вы можете помечтать. Ох, не делайте так, чтобы это хранилище ускользнуло от вас». Это должно быть некоторым типом образования. Мой ум полон великолепных воспоминаний об Африке, я могу восстановить их и смотреть, когда захочу: заходы солнца, золотые, пурпурные и апельсиновые на небе вечером, бабочки и мотыльки в ароматных кустарниках Калахари, слоны, жирафы, львы и остальное.

Но есть и другие воспоминания. Молодой человек, возможно восемнадцатилетний. Это «слезы», стоящие в его «библиотеке». Путешествующий американец, видящий библиотеку без книг, пошлет туда ящик. Молодой человек взял бы каждую книгу бережно, почтительно и завернул бы в пластик. Мы спросили: «Эти книги посланы, чтобы их прочли, не так ли?». И он ответил: «Нет, они будут грязные и где я получу больше?». Он хочет, чтобы мы послали ему книги из Англии, чтобы учить его учиться: «Я находился только четыре года в старшей школе, — и добавит: — Но они никогда не учили меня учиться». Я видела учителя в школе, где не было никакого учебника, даже немного мела для доски было украдено, он учил свой класс с шести до восемнадцати лет, двигая камни в пыли. Я видела девушку, возможно, ей не более двадцати, аналогично, не имея учебника, книг с упражнениями, учила А, В, С в пыли палкой, тогда, как солнечный ритм пробивался вниз, пыль кружилась.

Мы видели, что большая жажда образования существует в Африке, в странах третьего мира или везде, где родители для образования детей отправляют их из бедности в большой мир знаний, жертвуя последним. Я должна быть похожа на вас, чтобы представить себя где-нибудь в Южной Африке, стоящей в индийском магазине, в бедной области, во время сильной засухи. Есть очередь из людей, по большей части женщин, с разного вида контейнерами для воды. Этот магазин получает запас воды каждый полдень из города, и люди ждут эту драгоценную воду. Индиец смотрит на черную женщину, которая наклоняется над стопкой бумаги, которая выглядит, как порванная книга. Она читает «Анну Каренину».

Она читает медленно, каждое слово. Она читает трудную книгу. Эта молодая женщина с двумя маленькими детьми, которые путаются в ее ногах. Она беременна. Индиец обеспокоен, поскольку молодая женщина в шарфике, который должен быть белым, а он желтый от пыли. Пыль лежит между ее грудью и на плечах. Этот человек обеспокоен, потому что всех людей мучает жажда, но у него нет достаточно воды, чтобы утолить ее. Он сердится, поскольку знает, что есть люди, за облаками пыли, которые ни в чем не нуждаются. Его старший брат здесь держал форт, но он сказал, что нуждается в перерыве: пожить в городе.

Этот человек любопытный. Он спрашивает молодую женщину: «что вы читаете?». «Это о России», — ответила девушка. «Вы знаете, где Россия?». Он едва знает себя. Молодая женщина смотрит прямо на него глазами, полными достоинства, глазами, красными от пыли: «Я была лучшей в классе. Мой учитель сказал, что я лучшая». Молодая женщина продолжает читать. Она хочет дочитать до конца главы. Индиец посмотрел на двух маленьких детей и протянул им «Фанту», но мать сказала: «Фанта» делает их жаждущими». Индиец знает, что не должен этого делать, но он доходит до контейнера с водой и наливает две пластиковые кружки воды и подает детям. Он наблюдает, как женщина смотрит на воду своих детей. Он дает ей свою кружку воды. Он видит, как она пьет, и это потрясает его до глубины души.

Теперь женщина дает ему пластиковый контейнер с водой, который он заполняет. Молодая женщина и дети наблюдают за ним, чтобы он не пролил ни капли. Она снова наклоняется над книгой. Она читает медленно. Но глава увлекает, и женщина перечитывает ее снова: «Варенька, с белым платком, покрывающим черные волосы, окруженная детьми, весело занятая с ними, и в то же время замечтавшаяся о возможности предложения брака от человека, которым она заинтересовалась. Кознышев проходил мимо нее и продолжал восхищаться ею. Видя ее, он вспоминал самые прекрасные вещи, что говорила она, все хорошее, что знал о ней, и стал все больше и больше сознавать, что чувствовал это редкое и прекрасное уже когда-то в своей ранней юности.

Радость настигала ее постепенно и вот достигла крайней точки. Как он посмотрел, как она положила огромный гриб, с тонким стеблем в свою корзину, он смотрел в ее глаза, отмечая краску радости и в то же время испуг, который заливал ее лицо. В тишине улыбаясь, он был смущен собою, что и так значило слишком много». Один высокий чиновник объединенных наций, как это случается, купил копию этого романа в книжном магазине, когда отправлялся в путешествие, чтобы пересечь несколько морей и океанов. В самолете, в бизнес-классе, он порвал книгу на три части. Он посмотрел вокруг, на пассажиров, зная, что увидит потрясенные взгляды, любопытство, но все же какое-то развлечение. Когда он успокоился, плотно пристегнул ремень, громко сказал, чтобы все могли его услышать: «Я всегда это делаю, когда нахожусь в долгой поездке. Вы же не хотите возить большую тяжелую книгу». Роман был книгой в бумажной обложке, но действительно, книга была объемной. Этот человек привлек внимание людей, когда говорил это: «Я всегда делаю это в путешествии», — признался он.

«Путешествие будет достаточно скучным». И когда люди уже не смотрели на него, он открыл часть «Анны Карениной» и прочитал. Когда люди смотрели на него, он признался: «Нет, действительно, это единственный способ путешествовать». Он знал роман, любил его, и этот оригинальный способ чтения добавлял перчинку к хорошо известной ему книге. Когда он прочитал книгу, он назвал ее воздухоплавательной и возвратил своему секретарю, путешествующему на дешевых местах. Это вызвало значительное любопытство, каждый раз часть большого русского романа прибывала покалеченная, но удобная для чтения в совершенно другой плоскости. Этот умный путь чтения «Анны Карениной» производит впечатление, и, вероятно, в самолете никто не забудет это. Тем временем внизу, в индийском магазине, молодая женщина стояла возле прилавка, маленькие дети цеплялись в ее юбку. Она носит джинсы, с тех пор как стала современной женщиной, но поверх них надевает тяжелую шерстяную юбку, часть традиционного наряда своего народа. Ее дети могут легко уцепиться за нее. Она послала благодарный взгляд индийцу и вошла в пыль облаков. Дети плакали. Они были все в песке. Было трудно, да, это было трудно.

Шаг за шагом, через пыль, которая мягко лежала под ногами. Трудно, трудно, но она использовала трудность. Ее ум находился в рассказе, который она читала. Молодая женщина думала: «Она просто похожа на меня, в своем белом шарфике, и она тоже присматривает за детьми. Я могла бы быть ею, этой русской девушкой. И здесь человек, который любит ее и просит выйти за него замуж. Да (она не прочитала более одного параграфа), и человек придет ко мне и увезет меня от всего этого, возьмет меня и детей, он полюбит меня и будет заботиться». Она шла. Может, вода тяжела на ее плечах. Она идет. Дети могут слышать шум воды. На полпути она останавливается. Ее дети плачут. Она не может открыть воды, потому что пыль может попасть в нее. Здесь нет выхода. Она может открыть, только когда придет домой. «Ожидание, — говорит она своим детям. — Ожидание». Она должна собраться и идти дальше. Она думает: «Мой учитель сказал, что где-то есть библиотеки больше, чем супермаркеты, большие здания, и они полны книг». Молодая женщина улыбается, когда идет. Пыль дует ей в лицо. Учитель думает, что я умная. «Я была умной в школе», — сказала она. «Мои дети будут умными, похожими на меня. Я дам им библиотеки, места, полные книг, они пойдут в школу и будут учителями. Мой учитель сказал мне, что я могу быть учителем. Дети будут далеко отсюда зарабатывать деньги. Они будут жить около большой библиотеки и жить хорошо».

Вы можете спросить, как русский роман попал в индийский магазин? Это будет красивой историей. Возможно, кто-нибудь расскажет это. Эта бедная девушка идет. Она должна думать, как дать воды своим детям, когда придет домой, и как напиться самой. Она идет через страшную пыль, засуху Африки. Мы партия желто-зеленого цвета, мы в нашем мире, нашем угрожающем мире. Мы хороши для иронии и даже цинизма. Некоторые слова и идеи, которые мы используем, изношены. Но мы можем захотеть восстановить некоторые слова, силу которых мы когда-то потеряли. У нас есть ценный дом, сокровища литературы, возвращенные египтянами, греками, римлянами. Это полностью здесь, богатство литературы; чтобы стать счастливым, достаточно открывать его снова и снова. Сокровище. Полагаете, если этого не будет существовать, мы будем пустыми и истощимся?

Мы обладаем наследием языков, стихов, историй, и это не то, что когда-либо будет исчерпано. Это здесь всегда. Мы имеем посмертный дар рассказов, рассказов старых рассказчиков, некоторые имена мы знаем, некоторые — нет. Авторы возвращаются и возвращаются на очистку леса, где горит большой огонь, где танцуют и поют шаманы; наше наследие начиналось в огне, магии, мире духа. И это поддерживается сегодня. Спросите любого современного автора, и он скажет, что всегда есть момент, когда кто-нибудь из них прикоснулся к этому огню, с которым мы любим вызывать вдохновение. Все возвращается в начало гонки огня, льда и большого ветра, которые сформировали нас и наш мир.

Рассказчик присутствует во всех нас. Рассказ всегда с нами. Давайте предположим, что в мире война, ужасы, которые мы легко можем себе представить. Давайте предположим, что наводнения смоют наши города, моря поднимутся. И рассказчик будет там. Для этого наше воображение, которое формирует, держит, создает нас для добра и зла. Это наши рассказы. Рассказчик, который воссоздаст нас, когда мы ранены и даже уничтожены. Это рассказчик — исполнитель желаний, творец мифов. Бедная девушка, пробирающаяся через пыль, мечтающая об образовании своих детей. Мы думаем, что мы лучше, чем она, но мы фаршированные, полные пищи, наши шкафы полны одежды, наше поражение в нашем избытке. Я думаю, что эта девушка и женщины, которые говорят о книгах и об образовании своих детей, когда они сами не ели в течение трех дней, могут во многом опередить нас.

Нобелевская лекция Иосифа Бродского (1987)

Иосиф Александрович Бродский (1940-1996) — русский и американский поэт, эссеист, драматург, переводчик, лауреат Нобелевской премии по литературе 1987 года, поэт-лауреат США в 1991—1992 годах. Стихи писал преимущественно на русском языке, эссеистику — на английском.

I
Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего, для человека, зашедшего в предпочтении этом довольно далеко - и в частности от родины, ибо лучше быть последним неудачником в демократии, чем мучеником или властителем дум в деспотии, - оказаться внезапно на этой трибуне - большая неловкость и испытание. Ощущение это усугубляется не столько мыслью о тех, кто стоял здесь до меня, сколько памятью о тех, кого эта честь миновала, кто не смог обратиться, что называется, "урби эт орби" с этой трибуны и чье общее молчание как бы ищет и не находит себе в вас выхода.

Единственное, что может примирить вас с подобным положением, это то простое соображение, что - по причинам прежде всего стилистическим - писатель не может говорить за писателя, особенно - поэт за поэта; что, окажись на этой трибуне Осип Мандельштам, Марина Цветаева, Роберт Фрост, Анна Ахматова, Уинстон Оден, они невольно бы говорили за самих себя, и, возможно, тоже испытывали бы некоторую неловкость. Эти тени смущают меня постоянно, смущают они меня и сегодня. Во всяком случае они не поощряют меня к красноречию. В лучшие свои минуты я кажусь себе как бы их суммой - но всегда меньшей, чем любая из них, в отдельности. Ибо быть лучше их на бумаге невозможно; невозможно быть лучше их и в жизни, и это именно их жизни, сколь бы трагичны и горьки они не были, заставляют меня часто - видимо, чаще, чем следовало бы - сожалеть о движении времени.

Если тот свет существует -- а отказать им в возможности вечной жизни я не более в состоянии, чем забыть об их существовании в этой - если тот свет существует, то они, надеюсь, простят мне и качество того, что я собираюсь изложить: в конце концов, не поведением на трибуне достоинство нашей профессии мерится. Я назвал лишь пятерых -- тех, чье творчество и чьи судьбы мне дороги, хотя бы по тому, что, не будь их, я бы как человек и как писатель стоил бы немногого: во всяком случае я не стоял бы сегодня здесь. Их, этих теней - лучше: источников света - ламп? звезд? - было, конечно же, больше, чем пятеро, и любая из них способна обречь на абсолютную немоту. Число их велико в жизни любого сознательного литератора; в моем случае оно удваивается, благодаря тем двум культурам, к которым я волею судеб принадлежу. Не облегчает дела также и мысль о современниках и собратьях по перу в обеих этих культурах, о поэтах и прозаиках, чьи дарования я ценю выше собственного и которые, окажись они на этой трибуне, уже давно бы перешли к делу, ибо у них есть больше, что сказать миру, нежели у меня.

Поэтому я позволю себе ряд замечаний - возможно, нестройных, сбивчивых и могущих озадачить вас своей бессвязностью. Однако количество времени, отпущенное мне на то, чтобы собраться с мыслями, и самая моя профессия защитят меня, надеюсь, хотя бы отчасти от упреков в хаотичности. Человек моей профессии редко претендует на систематичность мышления; в худшем случае, он претендует на систему. Но это у него, как правило, заемное: от среды, от общественного устройства, от занятий философией в нежном возрасте. Ничто не убеждает художника более в случайности средств, которыми он пользуется для достижения той или иной - пусть даже и постоянной - цели, нежели самый творческий процесс, процесс сочинительства. Стихи, по слову Ахматовой, действительно растут из сора; корни прозы -- не более благородны.

II
Если искусство чему-то и учит (и художника -- в первую голову), то именно частности человеческого существования. Будучи наиболее древней - и наиболее буквальной - формой частного предпринимательства, оно вольно или невольно поощряет в человеке именно его ощущение индивидуальности, уникальности, отдельности - превращая его из общественного животного в личность. Многое можно разделить: хлеб, ложе, убеждения, возлюбленную - но не стихотворение, скажем, Райнера Марии Рильке. Произведения искусства, литературы в особенности и стихотворение в частности обращаются к человеку тет-а-тет, вступая с ним в прямые, без посредников, отношения. За это-то и недолюбливают искусство вообще, литературу в особенности и поэзию в частности ревнители всеобщего блага, повелители масс, глашатаи исторической необходимости. Ибо там, где прошло искусство, где прочитано стихотворение, они обнаруживают на месте ожидаемого согласия и единодушия - равнодушие и разноголосие, на месте решимости к действию - невнимание и брезгливость. Иными словами, в нолики, которыми ревнители общего блага и повелители масс норовят оперировать, искуство вписывает "точку-точку-запятую с минусом", превращая каждый нолик в пусть не всегда привлекательную, но человеческую рожицу.

Великий Баратынский, говоря о своей Музе, охарактеризовал ее как обладающую "лица необщим выраженьем". В приобретении этого необщего выражения и состоит, видимо, смысл индивидуального существования, ибо к необщности этой мы подготовлены уже как бы генетически. Независимо от того, является человек писателем или читателем, задача его состоит в том, чтобы прожить свою собственную, а не навязанную или предписанную извне, даже самым благородным образом выглядящую жизнь. Ибо она у каждого из нас только одна, и мы хорошо знаем, чем все это кончается. Было бы досаднно израсходовать этот единственный шанс на повторение чужой внешности, чужого опыта, на тавтологию - тем более обидно, что глашатаи исторической необходимости, по чьему наущению человек на тавтологию эту готов согласиться, в гроб с ним вместе не лягут и спасибо не скажут.

Язык и, думается, литература - вещи более древние, неизбежные, долговечные, чем любая форма общественной организации. Негодование, ирония или безразличие, выражаемое литературой по отношению к государству, есть, по существу, реакция постоянного, лучше сказать - бесконечного, по отношению к временному, ограниченному. По крайней мере, до тех пор пока государство позволяет себе вмешиваться в дела литературы, литература имеет право вмешиваться в дела государства. Политическая система, форма общественного устройства, как всякая система вообще, есть, по определению, форма прошедшего времени, пытающаяся навязать себя настоящему (а зачастую и будущему), и человек, чья профессия язык, - последний, кто может позволить себе позабыть об этом. Подлинной опасностью для писателя является не только возможность (часто реальность) преследований со стороны государства, сколько возможность оказаться загипнотизированным его, государства, монструозными или претерпевающими изменения к лучшему - но всегда временными - очертаниями.

Философия государства, его этика, не говоря уже о его эстетике - всегда "вчера"; язык, литература - всегда "сегодня" и часто - особенно в случае ортодоксальности той или иной системы - даже и "завтра". Одна из заслуг литературы и состоит в том, что она помогает человеку уточнить время его существования, отличить себя в толпе как предшественников, так и себе подобных, избежать тавтологии, то есть участи, известной иначе под почетным названием "жертвы истории". Искуство вообще и литература в частности тем и замечательно, тем и отличается от жизни, что всегда бежит повторения. В обыденной жизни вы можете рассказать один и тот же анекдот трижды и трижды, вызвав смех, оказаться душою общества. В искусстве подобная форма поведения именуется "клише". Искусство есть орудие безоткатное, и развитие его определяется не индивидуальностью художника, но динамикой и логикой самого материала, предыдущей историей средств, требующих найти (или подсказывающих) всякий раз качественно новое эстетическое решение. Обладающее собственной генеалогией, динамикой, логикой и будущим, искусство не синонимично, но, в лучшем случае, параллельно истории, и способом его существования является создание всякий раз новой эстетической реальности. Вот почему оно часто оказывается "впереди прогресса", впереди истории, основным инструментом которой является - не уточнить ли нам Маркса? - именно клише.

На сегодняшний день чрезвычайно распространено утверждение, будто писатель, поэт в особенности, должен пользоваться в своих произведениях языком улицы, языком толпы. При всей своей кажущейся демократичности и осязаемых практических выгодах для писателя, утверждение это вздорно и представляет собой попытку подчинить искусство, в данном случае литературу, истории. Только если мы решили, что "сапиенсу" пора остановиться в своем развитии, литературе следует говорить на языке народа. В противном случае народу следует говорить на языке литературы. Всякая новая эстетическая реальность уточняет для человека реальность этическую. Ибо эстетика - мать этики; понятие "хорошо" и "плохо" - понятия прежде всего эстетические, предваряющие категории "добра" и "зла". В этике не "все позволено" потому, что в эстетике не "все позволено", потому что количество цветов в спектре ограничено. Несмышленый младенец, с плачем отвергающий незнакомца или, наоборот, тянущийся к нему, отвергает его или тянется к нему, инстинктивно совершая выбор эстетический, а не нравственный.

Эстетический выбор всегда индивидуален, и эстетическое переживание - всегда переживание частное. Всякая новая эстетическая реальность делает человека, ее переживаюшего, лицом еще более частным, и частность эта, обретающая порою форму литературного (или какого-либо другого) вкуса, уже сама по себе может оказаться если не гарантией, то хотя бы формой защиты от порабощения. Ибо человек со вкусом, в частности литературным, менее восприимчив к повторам и ритмическим заклинаниям, свойственным любой форме политической демагогии. Дело не столько в том, что добродетель не является гарантией шедевра, сколько в том, что зло, особенно политическое, всегда плохой стилист. Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее - хотя, возможно, и не счастливее.

Именно в этом, скорее прикладном, чем платоническом смысле следует понимать замечание Достоевского, что "красота спасет мир", или высказывание Мэтью Арнольда, что "нас спасет поэзия". Мир, вероятно, спасти уже не удастся, но отдельного человека всегда можно. Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает. В антропологическом смысле, повторяю, человек является существом эстетическим прежде, чем этическим. Искусство поэтому, в частности литература, не побочный продукт видового развития, а ровно наоборот. Если тем, что отличает нас от прочих представителей животного царства, является речь, то литература, и в частности, поэзия, будучи высшей формой словестности, представляет собою, грубо говоря, нашу видовую цель.

Я далек от идеи поголовного обучения стихосложению и композиции; тем не менее, подразделение людей на интеллигенцию и всех остальных представляется мне неприемлемым. В нравственном отношении подразделение это подобно подразделению общества на богатых и нищих; но, если для существования социального неравенства еще мыслимы какие-то чисто физические, материальные обоснования, для неравенства интеллектуального они немыслимы. В чем-чем, а в этом смысле равенство нам гарантировано от природы. Речь идет не об образовании, а об образовании речи, малейшая приближенность которой чревата вторжением в жизнь человека ложного выбора. Сушествование литературы подразумевает существование на уровне литературы -- и не только нравственно, но и лексически. Если музыкальное произведение еще оставляет человеку возможность выбора между пассивной ролью слушателя и активной исполнителя, произведение литературы -- искусства, по выражению Монтале, безнадежно семантического - обрекает его на роль только исполнителя.

В этой роли человеку выступать, мне кажется, следовало бы чаще, чем в какой-либо иной. Более того, мне кажется, что роль эта в результате популяционного взрыва и связанной с ним все возрастающей атомизацией общества, т. е. со все возрастающей изоляцией индивидуума, становится все более неизбежной. Я не думаю, что я знаю о жизни больше, чем любой человек моего возраста, но мне кажется, что в качестве собеседника книга более надежна, чем приятель или возлюбленная. Роман или стихотворение - не монолог, но разговор писателя с читателем -- разговор, повторяю, крайне частный, исключающий всех остальных, если угодно - обоюдно мизантропический. И в момент этого разговора писатель равен читателю, как, впрочем, и наоборот, независимо от того, великий он писатель или нет. Равенство это - равенство сознания, и оно остается с человеком на всю жизнь в виде памяти, смутной или отчетливой, и рано или поздно, кстати или некстати, определяет поведение индивидуума. Именно это я имею в виду, говоря о роли исполнителя, тем более естественной, что роман или стихотворение есть продукт взаимного одиночества писателя и читателя.

В истории нашего вида, в истории "сапиенса", книга - феномен антропологический, аналогичный по сути изобретению колеса. Возникшая для того, чтоб дать нам представление не столько о наших истоках, сколько о том, на что "сапиенс" этот способен, книга является средством перемещения в пространстве опыта со скоростью переворачиваемой страницы. Перемещение это, в свою очередь, как всякое перемещение, оборачивается бегством от общего знаменателя, от попытки навязать знаменателя этого черту, не поднимавшуюся ранее выше пояса, нашему сердцу, нашему сознанию, нашему воображению. Бегство это - бегство в сторону необщего выражения лица, в сторону числителя, в сторону личности, в сторону частности. По чьему бы образу и подобию мы не были созданы, нас уже пять миллиардов, и другого будущего, кроме очерченного искусством, у человека нет. В противоположном случае нас ожидает прошлое -- прежде всего, политическое, со всеми его массовыми полицейскими прелестями.

Во всяком случае положение, при котором искусство вообще и литература в частности является достоянием (прерогативой) меньшинства, представляется мне нездоровым и угрожающим. Я не призываю к замене государства библиотекой - хотя мысль эта неоднократно меня посещала -- но я не сомневаюсь, что, выбирай мы наших властителей на основании их читательского опыта, а не основании их политических программ, на земле было бы меньше горя. Мне думается, что потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать прежде всего не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому. Хотя бы уже по одному тому, что насущным хлебом литературы является именно человеческое разнообразие и безобразие, она, литература, оказывается надежным противоядием от каких бы то ни было - известных и будущих - попыток тотального, массового подхода к решению проблем человеческого существования.

Как система нравственного, по крайней мере, страхования, она куда более эффективна, нежели та или иная система верований или философская доктрина. Потому что не может быть законов, защищающих нас от самих себя, ни один уголовный кодекс не предусматривает наказаний за преступления против литературы. И среди преступлений этих наиболее тяжким является не цензурные ограничения и т. п., не предание книг костру. Существует преступление более тяжкое -- пренебрежение книгами, их не-чтение. За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью: если же преступление это совершает нация - она платит за это своей историей. Живя в той стране, в которой я живу, я первый готов был бы поверить, что существует некая пропорция между материальным благополучием человека и его литературным невежеством; удерживает от этого меня, однако, история страны, в которой я родился и вырос. Ибо сведенная к причинно-следственному минимуму, к грубой формуле, русская трагедия -- это именно трагедия общества, литература в котором оказалась прерогативой меньшинства: знаменитой русской интеллигенции.

Мне не хочется распространяться на эту тему, не хочется омрачать этот вечер мыслями о десятках миллионов человеческих жизней, загубленных миллионами же, - ибо то, что происходило в России в первой половине XX века, происходило до внедрения автоматического стрелкового оружия - во имя торжества политической доктрины, несостоятельность которой уже в том и состоит, что она требует человеческих жертв для своего осуществления. Скажу только, что - не по опыту, увы, а только теоретически - я полагаю, что для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего. И я говорю именно о чтении Диккенса, Стендаля, Достоевского, Флобера, Бальзака, Мелвилла и т.д., т.е. литературы, а не о грамотности, не об образовании. Грамотный-то, образованный-то человек вполне может, тот или иной политический трактат прочтя, убить себе подобного и даже испытать при этом восторг убеждения. Ленин был грамотен, Сталин был грамотен, Гитлер тоже; Мао Цзедун, так тот даже стихи писал; список их жертв, тем не менее, далеко превышает список ими прочитанного.

Однако, перед тем как перейти к поэзии, я хотел бы добавить, что русский опыт было бы разумно рассматривать как предостережение хотя бы уже потому, что социальная структура Запада в общем до сих пор аналогична тому, что существовало в России до 1917 года. (Именно этим, между прочим, объясняется популярность русского психологического романа XIX века на Западе и сравнительный неуспех современной русской прозы. Общественные отношения, сложившиеся в России в XX веке, представляются, видимо, читателю не менее диковинными, чем имена персонажей, мешая ему отождествить себя с ними.) Одних только политических партий, например, накануне октябрьского переворота 1917 года в России существовало уж никак не меньше, чем существует сегодня в США или Великобритании. Иными словами, человек бесстрастный мог бы заметить, что в определенном смысле XIX век на Западе еще продолжается. В России он кончился; и если я говорю, что он кончился трагедией, то это прежде всего из-за количества человеческих жертв, которые повлекла за собой наступившая социальная и хронологическая перемена. В настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор.

III
Хотя для человека, чей родной язык -- русский, разговоры о политическом зле столь же естественны, как пищеварение, я хотел бы теперь переменить тему. Недостаток разговоров об очевидном в том, что они развращают сознание своей легкостью, своим легко обретаемым ощущением правоты. В этом их соблазн, сходный по своей природе с соблазном социального реформатора, зло это порождающего. Осознание этого соблазна и отталкивание от него в определенной степени ответственны за судьбы многих моих современников, не говоря уже о собратьях по перу, ответственны за литературу, из-под их перьев возникшую. Она, эта литература, не была бегством от истории, ни заглушением памяти, как это может показаться со стороны. "Как можно сочинять музыку после Аушвица?" -- вопрошает Адорно, и человек, знакомый с русской историей, может повторить тот же вопрос, заменив в нем название лагеря, -- повторить его, пожалуй, с большим даже правом, ибо количество людей, сгинувших в сталинских лагерях, далеко превосходит количество сгинувших в немецких. "А как после Аушвица можно есть ланч?" -- заметил на это как-то американский поэт Марк Стрэнд. Поколение, к которому я принадлежу, во всяком случае, оказалось способным сочинить эту музыку.

Это поколение -- поколение, родившееся именно тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной, самой природой, казалось, санкционированной власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться в этих крематориях и в безымянных общих могилах сталинского архипелага. Тот факт, что не все прервалось, - по крайней мере в России, - есть в немалой мере заслуга моего поколения, и я горд своей к нему принадлежностью не в меньшей мере, чем тем, что я стою здесь сегодня. И тот факт, что я стою здесь сегодня, есть признание заслуг этого поколения перед культурой; вспоминая Мандельштама, я бы добавил - перед мировой культурой. Оглядываясь назад, я могу сказать, что мы начинали на пустом - точней, на пугающем своей опустошенностью месте, и что скорей интуитивно, чем сознательно, мы стремились именно к воссозданию эффекта непрерывности культуры, к восстановлению ее форм и тропов, к наполнению ее немногих уцелевших и часто совершенно скомпрометированных форм нашим собственным, новым или казавшимся нам таковым, современным содержанием.

Существовал, вероятно, другой путь - путь дальнейшей деформации, поэтики осколков и развалин, минимализма, пресекшегося дыхания. Если мы от него отказались, то вовсе не потому, что он казался нам путем самодраматизации, или потому, что мы были чрезвычайно одушевлены идеей сохранения наследственного благородства известных нам форм культуры, равнозначных в нашем сознании формам человеческого достоинства. Мы отказались от него, потому что выбор на самом деле был не наш, а выбор культуры - и выбор этот был опять-таки эстетический, а не нравственный. Конечно же, человеку естественнее рассуждать о себе не как об орудии культуры, но, наоборот, как об ее творце и хранителе. Но если я сегодня утверждаю противоположное, то это не потому, что есть определенное очарование в перефразировании на исходе XX столетия Плотина, лорда Шефтсбери, Шеллинга или Новалиса, но потому, что кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он -- средством языка к продолжению своего существования. Язык же -- даже если представить его как некое одушевленное существо (что было бы только справедливым) - к этическому выбору не способен.

Человек принимается за сочинение стихотворения по разным соображениям: чтоб завоевать сердце возлюбленной, чтоб выразить свое отношени к окружающей его реальности, будь то пейзаж или государсво, чтоб запечатлеть душевное состояние, в котором он в данный момент находится, чтоб оставить - как он думает в эту минуту - след на земле. Он прибегает к этой форме - к стихотворению - по соображениям, скорее всего, бессознательно-миметическим: черный вертикальный сгусток слов посреди белого листа бумаги, видимо, напоминает человеку о его собственном положении в мире, о пропорции пространствак его телу. Но независимо от соображений, по которым он берется за перо, и независимо от эффекта, производимого тем, что выходит из под его пера, на его аудиторию, сколь бы велика или мала она ни была, - немедленное последствие этого предприятия - ощущение вступления в прямой контакт с языком, точнее -- ощущение немедленного впадения в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено.

Зависимость эта - абсолютная, деспотическая, но она же и раскрепощает. Ибо, будучи всегда старше, чем писатель, язык обладает еще колоссальной центробежной энергией, сообщаемой ему его временным потенциалом - то есть всем лежащим впереди временем. И потенциал этот определяется не столько количественным составом нации, на нем говорящей, хотя и этим тоже, сколько качеством стихотворения, на нем сочиняемого. Достаточно вспомнить авторов греческой или римской античности, достаточно вспомнить Данте. Создаваемое сегодня по-русски или по-английски, например, гарантирует существование этих языков в течение следующего тысячелетия. Поэт, повторяю, есть средство существования языка. Или, как сказал великий Оден, он - тот, кем язык жив. Не станет меня, эти строки пишущего, не станет вас, их читающих, но язык, на котором они написаны и на котором вы их читаете, останется не только потому, что язык долговечнее человека, но и потому, что он лучше приспособлен к мутации.

Пишущий стихотворение, однако, пишет его не потому, что он рассчитывает на посмертную славу, хотя он часто и надеется, что стихотворение его переживет, пусть не надолго. Пишущий стихотворение пишет его потому, что язык ему подсказывает или просто диктует следующую строчку. Начиная стихотворения, поэт, как правило, не знает, чем оно кончится, и порой оказывается очень удивлен тем, что получилось, ибо часто получается лучше, чем он предполагал, часто мысль его заходит дальше, чем он расчитывал. Это и есть тот момент, когда будущее языка вмешивается в его настоящее. Существуют, как мы знаем, три метода познания: аналитический, интуитивный и метод, которым пользовались библейские пророки -- посредством откровения. Отличие поэзии от прочих форм литературы в том, что она пользуется сразу всеми тремя (тяготея преимущественно ко второму и третьему), ибо все три даны в языке; и порой с помощью одного слова, одной рифмы пишущему стихотворение удается оказаться там, где до него никто не бывал, - и дальше, может быть, чем он сам бы желал. Пишущий стихотворение пишет его прежде всего потому, что стихотворение - колоссальный ускоритель сознания, мышления, мироощущения. Испытав это ускорение единожды, человек уже не в состоянии отказаться от повторения этого опыта, он впадает в зависимость от этого процесса, как впадают в зависимость от наркотиков или алкоголя. Человек, находящийся в подобной зависимости от языка, я полагаю, и называется поэтом.

Эрнест Хемингуэй. Речь при получении Нобелевской премии (1954)

Эрнест Миллер Хемингуэй (1899-1961) — американский писатель, журналист, лауреат Нобелевской премии по литературе 1954 года. Текст его Нобелевской речи приводится по изданию: Хемингуэй Э. Старый газетчик пишет...: Худож. публицистика. Пер. с англ. / Предисл. и коммент. Б. Грибанова. — М.: Прогресс, 1983.


Члены Шведской академии, дамы и господа! Не будучи мастером произносить речи, не искушенный в риторике и ораторском искусстве, я хочу поблагодарить за эту премию тех, кто распоряжается щедрым даянием Альфреда Нобеля. Всякий писатель, знающий, какие великие писатели в прошлом этой премии не получили, принимает ее с чувством смирения. Перечислять этих великих нет нужды — каждый из присутствующих здесь может составить собственный список, сообразуясь со своими знаниями и своей совестью. Я не считаю возможным просить посла моей родины прочитать речь, в которой писатель высказал бы все, что есть у него на сердце. В том, что человек пишет, могут оказаться мысли, ускользающие при первом восприятии, и бывает, что писатель от этого выигрывает; но рано или поздно мысли эти проступают совершенно отчетливо, и от них-то, а также от степени таланта, которым писатель наделен, зависит, пребудет ли его имя в веках или будет забыто.

Жизнь писателя, когда он на высоте, протекает в одиночестве. Писательские организации могут скрасить его одиночество, но едва ли повышают качество его работы. Избавляясь от одиночества, он вырастает как общественная фигура, и нередко это идет во вред его творчеству. Ибо творит он один, и, если он достаточно хороший писатель, его дело — изо дня в день видеть впереди вечность или отсутствие таковой.

Для настоящего писателя каждая книга должна быть началом, новой попыткой достигнуть чего-то недостижимого. Он должен всегда стремиться к тому, чего еще никто не совершил или что другие до него стремились совершить, но не сумели. Тогда, если очень повезет, он может добиться успеха. Как просто было бы создавать литературу, если бы для этого требовалось всего лишь писать по-новому о том, о чем уже писали, и писали хорошо. Именно потому, что в прошлом у нас были такие великие писатели, современный писатель вынужден уходить столь далеко, за пределы доступного ему, туда, где никто не может ему помочь. Ну вот, я уже наговорил слишком много. Все, что писатель имеет сказать людям, он должен не говорить, а писать. Еще раз благодарю.